Рассказы бабушки Марфы
Чёрный ворон
Да, помню, мне было лет 9. Мы в казарме тогда жили: я, родители и Анька, сестра моя старшая. Она в 43 году умерла от голода.
За неделю до того самого дня к нам приехала мамкина сестра, тётя Груня. Комната у нас была небольшая, и я с Анькой спала на палатьях, когда у нас были гости. По одну стену у нас была кровать родительская, над ней — киотка с фотокарточками. Одна фотокарточка всегда была закрыта газетой, нам родители строго-настрого запрещали её смотреть. А на другой стене были огромные часы с кукушкой. Но кукушка-то была горелая, почерневшая, отчего более напоминала ворона, чем кукушку. Мы с сестрой и говорили так: часы с чёрным вороном.
Хорошо я помню эти часы. Они нависали над всей нашей каморкой. Я маленькая была, и мне казалось, что часы эти приглядывают за мной. Мамка так и говорила: «Будешь себя плохо вести, а кукушка мне всё расскажет». И ведь я боялась этого ворона, по-маминому, кукушки.
Тётя Груня гостила у нас уже неделю, а спала на подстилке прямо под этими часами. Как ей не страшно было? Хотя она всегда была смелая. Мы любили тётю Груню. Она нам с Москвы всегда кулёк конфет привозила. А если она уходила куда-либо с родителями, то мы с Анькой к ней в сумку лезли, доставали карандаш ейный и билет партийный. И играли с ней, как будто я Аньку в партию принимаю.
В тот день-то тётка и родители пошли на фабрику. Мамка там в буфете работала, папка не помню кем был, но руки у него всегда чумазые были. Я было полезла в тёткину сумки за карандашом, обернулась, а Анька на кровати родительской сидела.
— А давай газетку из киотки достанем и посмотрим что за ней?
У меня глаза стали по пять копеек, я ей говорю тихо-тихо:
— Аньк, ты чего? А если ворон увидит? Он же мамке всё доложит!
— Да ни чаго он не узнает. Он же за ставнями сидит, а увидит, только если вылетит.
И Анька сняла с гвоздя киотку и начала убирать газетку. Сердце у меня так сжалось, что казалось, будто вот-вот порвётся, и в грудине давило чем-то медным. Взгляд мой бегал с аккуратненьких Анькиных рук на огроменные часы. Стук их стрелки врезался в мою голову и возвращал моё внимание от ставней обратно к шелушащейся газетке.
И вот всё замерло в нашей комнате. Анька убрала порвавшуюся по краям газету. На нас смотрел такой большой, статный офицер. У него на груди была какая-то маленькая медалька. А видом он походил на нашего папку: только он был с бородой, а папка брился каждые дня четыре. И вот мы с Анькой сидели, как заворожённые, и смотрели на этого офицера. Да чего же красив! Сейчас-то я поняла, что это дедушка был наш. Лицо его помню, а вот как звать-то я и не знаю.
Сидели мы, раскрывши рты, на родительской кровати. Как вдруг скрипнуло! Я обернулась на часы и побледнела до смерти. Из ставней вырвался чёрный ворон! Пыль перьями разлетелась от него. Он закаркал. Громко-громко. И даже мой испуганный крик не глушил этого карканья. Каждый кар, доносившийся из огромных часов, отзванивал сиреной в моей голове. Воронья сирена нарастала с каждым моим сжатием от страха.
Стоило только ворону спрятаться обратно за ставнями, а мне пуститься в слёзы, как дверь в комнату открылась. Зашли мамка, папка и тётя Груня. Они увидели в руках Аньки ту фотокарточку. Тётка надулась от красноты, а папка побелел. Я рыдала, упала на пол, просила нас простить. Я кричала что-то про ворона и про офицера. Тётка вырвала фотографию из руки сестры и положила на стол.
Нас наказали. Отправили спать раньше положенного на неудобные палатья. Весь вечер я старалась плакать в подушку потише, чтобы никто не знал, что я не сплю. Папка и тётка о чём громко шептались. Папка говорил про каких-то красных разбойников и убийц. А Анька мне шептала: «Смотри, смотри, тётка в папеньку фотокарточкой тычет». Груня в этот же вечер собрала вещи и уехала к нощи.
Той ночью я спала дурно. Казалось, что к нам кто-то приходил. Помню, что сквозь сон слышала про какие-то ордера, царя и чей-то кулак. Какой-то важный был, наверное, этот кулак, раз это слово так часто повторяли. А снилось мне, как маменька плачет.
Когда мы с Анькой на следующий день проснулись, то увидели, как мамка под часами этими сидела и слёзы вытирала. Папки дома не было. Я у неё спрашиваю, мол, где папка. А она смотрит, будто сквозь меня и тихонько шепчет:
— А папку-то чёрный ворон этой ночью забрал...
С тех пор я ни папки, ни дедовой фотокарточки не видела. Через месяц только какая-то справка пришла. Мама долго плакала, когда прочитала её, а мы с Анькой её успокаивали, хотя и не знали, что передал ей там чёрный ворон.
Патефон
Этим летним утром я громко включила на патефоне бабушкину любимую музыку, чтобы наконец-то её разбудить.
— Штанцуем? — спросила я, нагнувшись к гробу.
К бабушке в деревню нужно было добираться долго: сначала в гремящем вагоне, потом в телеге на лошади. Мы редко ездили к ней с родителями. Она была уже вся в морщинах, с редкими седыми волосами, выступающими из-под платка. Она казалась большой и тучной, потому что носила юбку в пол. Помню, одинокий дом с резными окнами был на окраине улице: за забором уже начинался дремучий лес.
Из всех внуков она знала только меня. Другие к ней почему-то не ездили. Она из-за этого часто плакала, прикрываясь платком. А я любила свою бабушку. У неё был такой большой старый патефон с пластинками. Ещё, наверное, до революции сделанный. Бабушка его рано-рано утром включала, пока я ещё спала. И будила меня: «Штанцуем?»
Танцевать она любила. Делала она это под музыку патефона, по утрам. Двигалась медленно, но так плавно! Одна нога у неё была нормальная, а другая немного прихрамывала и иногда похрустовала.
Днём она занималась огородом. А по вечерам смотрела в окошко и вытирала слёзы платком. Я её бывало спрошу: «Бабуля, а ты чаго плачешь?» А она мне в ответ: «Сердечко у меня щемит, болит. Старая я уже, старая. Смотрю на тебя и думаю: и ты когда-нето будешь такой старой, как я. Только ты. Другие-то меня не понимают...» А потом она опять смотрела молча в окошко.
И вот, когда мне было лет пять, то я захотела разбудить бабушку. Родители зачем-то сразу же выключили патефон и начали меня ругать, что так не делают. А почему?
За бабушкой приехали телега на лошади, гроб, наскоро сколоченный папкой, положили на телегу, и мы сели. Поехали мы все в тот самый дремучий лес. За нами шли какие-то тётки, дядьки и бабки. Кто-то плакал, кто-то молился, кто-то перешёптывался. Но разговоры всех заглушал бой оркестра. Да, такая было музыка! Вся деревня её слышала. Пом-пом-пом…
Когда одинокий бабушкин гроб положили в землю, то я спросила у папки: «А зачем бабушку туда кладут? Почему она не может остаться дома?»
Я помню! До сих помню, что мне тогда папка ответил!
— Ежели человиек умирает, то кладут его в зиемлю, шобы передалась его душа Богу. Тогда мы молимся о нем, а он становится нашем ангелом хранитиелем.
И вот после похорон я прибежала домой самая первая и забежала в бабушкину комнату. Тишина. Полная тишина. Было только слышно, как с того света через бабушкин патефон играет тихий-тихий марш. И в грудине немного щемит. Пом-пом-пом…
Буханка
Помню я тот день! Напротив нас в казарме жила тётя Лена. Она ко мне вечером подошла и сказала: «Завтра хлеб будут без карточек давать». Я бывало не поверила, побежала к Аньке, к сестре моей старшей. А на первом этаже в нашей казарме жила тётя Зина. Она была заведующей хлебного магазина. Анька сказала к ней идти.
Я побежала по лестнице. А каждый шаг мой брякал о железную ступеньку, как цѐпочка. Я забежала к тёте Зине, без стука, безо всего. Открыла дверь нараспашку:
— Тёть Зин, а, правда, что завтра хлеб будут без карточек давать?
Она на меня посмотрела, как Баба Яга какая-то. Глазками зорк-зорк. Сидела, сгорбившись, и то ли сидела, то ли лежала на палатьях.
— Кто это тебе сказал?
— Тётя Лена мне сказала!
Она нахмурилась, откинулась к стенке. Смотрела на меня так грозно-грозно:
— Карточек больше не будет. Хлеб будет завтра только за деньги!
Я задрожала. Припала к двери, покосившись на пороге. Как это деньги? Я думала всё, помрём мы все с голоду. Расплакалась. Глядела ей в глазёнки её узкие, сказать что-то хотела, а ком в горле так давил, так давил, что только плач и вырывался. Сквозь слёзы я ей тихо прошептала:
— Народу завтра будет… А мне такую очередь не выстоять… А Анька на работе… А мамка…
Мамка на фронте санитаркой была. Я стояла и представляла, как она в окопе лежит. Лежит и думает о нас. И как представила, что мы все голодной смертью помрём… Назврыд закричала и побежала наверх! Плакалась, плакалась Аньке, а она мне: «Да ничаго, ты иди завтра пораньше…»
Утром я встала ни свет, ни заря. Я выглягула в окно, а там тьма. Она и домишки, и лес покрывала. Абсолютно всё поглощала. Так страшно было идти на улицу, а надо!
И вот я укуталась в своё пальтишко. Ботиночки у меня рваные были, а на улице грязища. Она даже под ботики залазяла. Выкатившись на улицу, сквозь тьму кое-где я видела отсыревшие от снега листовки с надписью: «Ауфгебен! Ду хаст верлолен». Немцы нас не бомбили, но листовки с самолётов сбрасывали.
Я пришла в магазин. Хочешь, верь, хочешь, не верь! Стояли четыре продавца, и ни одного человека! Я подошла к одной и говорю: «А можно мне хлебушка?» У самой слёзы на глазах наворачиваются, смотрю на продавщицу. Она улыбалась голодной улыбкой и говорила: «Можно, только много не дам. Буханку».
Я прибежала домой с этой буханкой. Целовала, целовала её! Есть не могла, а то Аньке не досталось бы. И вот я её целовала. Изнюхала всю. И вот я от нетерпения начала облизывать эту буханку и подставлять её к носу, чтобы почувствовать запах хлеба! Знаешь, какой запах хлеба? Как пахло хлебом! Глаза слезились от этого запаха! Резать не стала…
Смотрела, смотрела я на неё. И пошла за ещё одной. Ходила в магазине кругами. Туда-сюда, туда-сюда. А подойти было стыдно. Как же это так, у меня две буханки, а людям не достанется? Но смотрю, а той продавщицы нет. Подошла, говорю, тихо-тихо так: «А можно мне буханку хлеба?»
Сама думала, что прогонят меня сейчас, скажут, есть у тебя уже буханка! А мне так кушать хотелось, так кушать хотелось. А Аньке бы буханка не досталась, и она бы с голоду померла. Как вдруг услышала: «Держи, девочка».
Она мне буханку протягивает, а у меня руки вот так вот трясутся, не берут этот хлеб. Я схватила его, побежала. Развернула, разрезала. Ничего не было дома — соль только. Посыпала солью хлебушек и ела! Ела этот хлеб. И как вкусно было: хлеб с солью!
Пошла я Аньку с работы встречать. Рассказала ей про вторую буханку. Начала она было на меня ругаться, а я ей: «А мне сказали, что хлеба всем хватит!» В ответ: «Пойдем, проверим». Я ей сказала: «Иди ты, я и так две взяла». Зашли, а в очереди всего три человека. И ей ещё две буханки дали!
Дома мы посыпали хлеб солью и ели. Не знала я тогда, что это последние Анькины буханки были. Она слегла с воспалением лёгких, а хлеба больше не привозили. Так и померла она голодной смертью. Во сне я видела, как мамка в окопе плачет, хочет буханку ей отправить на тот свет, чтобы она не голодала. Это в 43 году было…
Вместо эпилога
Я вышел из дома бабушки Марфы. В нём теплился еле горящий свет. Я отходил от него всё дальше и дальше.
Резные окошки тонули в чёрной мгле. Как в Лету, канула торчащая труба, и во вьюге растворился дым. Дом чернел с каждым моим шагом. Только жёлтый свет доносился до меня, отзванивая её рассказами.
Я не знал, куда идти. Вдруг я оказался на поле. Мне казалось, что я впервые видел это поле. Только сейчас я увидел эту затягивающую пустоту, это длинное пространство между ним и линией горизонта. Я увидел блестящий снег и мрачное всепоглощающее небо. Они убегали бесконечно от меня, сужаясь, слово пытались перегнать друг друга, сталкиваясь на финише в единую линию - горизонт. И я не мог понять, что же всё-таки победило в этот гонке?
«Правда в памяти, — звучало в моей голове, — а без правды нет жизни». Не помню, где вычитал я эти слова, но они кричали во мне тогда.
Мои руки сморщились от Холода. Вьюга облепила снегом мои волосы. В темноте казалось, будто я настоящий старик. А может, я теперь и вправду старик?
Я вынул из кармана диктофон и сел прямо на снег. Задание редакции я выполнил, записал все рассказы бабушки Марфы. Она была последней, кто помнил те страшные годы голода, войны и ежовщины. И вот она, её душа, на моём диктофоне. Стоило бы ему сломаться, и всё: нет больше ни человека, ни целой истории. Я включил самую первую запись:
«Да, помню, мне было лет 9. Мы в казарме тогда жили: я, родители и Анька, сестра моя старшая. Она в 43 году умерла от голода...»